Почему к Иванову дню? Это показалось тем, кто слышал, скорее глуповатым, а голос крикнувшего был очень злой и очень торжествующий.
Вскоре после этого Верный пропал. Как он исчез, никто не мог дать себе отчета. Чтобы он самовольно отлучился в лес, нельзя было допустить, слишком породистая и умная собака. Искали повсюду, нет его. Ждали, что появится. Слишком все его любили и потому ждали, что вдруг он вернется.
Случилось так, что в Иванов день опять на деревне водили хоровод. И снова три брата стояли и смотрели. И снова появилась кучка фабричных парней. Они были во хмелю. С ними шли девки в нарядных лентах. И гармошек было целых три, а у бубенщика был в руках большой хороший бубен, разукрашенный красными ленточками и звонкими бубенчиками. Когда чужие парни и девки проходили, все на лужку примолкли и смотрели на них. Бубен бешено играл. Когда бубенщик проходил мимо барчуков, он весь изогнулся от лихости, как пристяжная в тройке, и разудалым голосом пропел:
Мой ли бубен нехорош?
Похулили, будто скверный.
А такого не найдешь,
Самый, что ни есть, примерный.
Бубен верный, верный, верный.
Три брата Гиреевых долго стояли, молча и не глядя друг на друга. Каждый из них почувствовал, как лицо его похолодело, побледнев.
И молча пошли они домой. Оскорбление и горе было слишком велико для слов.
– Ты говоришь – злое дело отдельного человека, – с горячностью говорил на другой день Горику Игорь, идя с ним в лесу по течению Ракитовки. – А я тебе говорю – нет. Украсть красивую породистую и ни в чем неповинную собаку, убить ее, содрать с нее шкуру и сделать из нее бубен и притом не столько для веселья, сколько из низкой мести и подлого издевательства, – это как раз по плечу твоему честному фабричному рабочему. Любой из них охотно сделает то же самое или подобное и в прямом смысле и в переносном. Мы тут имеем дело с врагом собирательным, который, находясь в условиях жизни несправедливо плохих, – с этим я согласен, – охотнее всего, руководясь озлоблением, выкинет какую-нибудь подлую штуку. И когда он развернет снящееся тебе знамя революции, – если это когда-нибудь случится, – он два дня будет распевать песни свободы, а потом два месяца, или два года, или двадцать лет, вообще сколько ему только обстоятельства дадут времени, он будет все громить вокруг себя, истреблять правых и неправых и погребет под развалинами вековые достижения мысли.
– Откуда у тебя такой мрачный пессимизм, Игорь? Ты раньше так не думал.
– Не вечно же мне пребывать в том наивном оптимизме, из которого ты, как из пеленок, или, чтобы не обижать тебя, как бабочка из куколки, никак не можешь выбраться. Ты говоришь, крестьяне, и в особенности фабричные и заводские рабочие, – непочатое поле, где под новым серпом в миллионных числах зашелестят и сложатся в снопы золотые много зернистые колосья. Ты любишь красивые образы, которые ничего в конце концов не изъясняют и никакого вопроса к разрешению не приближают нисколько. И вот тебе на образ – образ. Фабриканты по-твоему пауки. Заступаюсь за моих любимцев. Паук – красивое существо, из себя творит, создает тончайшую ткань паутины и, сидя в центре этой круговой паутины, будит в глядящем философскую мысль. А когда я стравливаю двух пауков, они интересны как два рыцаря на средневековом турнире и снова будят философскую мысль, говоря о дуализме человеческой души, о вечной борьбе двух начал в человеческом сознании, и еще говоря о том, что Каин и Авель бессмертны в человеческом обществе. А фабриканты твои не пауки, они всего только животы на двух ногах. Это – зло. Но не воображай, что фабричный рабочий как явление собирательное есть нечто лучшее. Нет, не лучшее, а худшее. Потому что первый живот на двух ногах имеет две жадные руки и подобие микрокефальей головы. А второй живот на двух ногах – мечтающий о пирогах желудок собирательный – имеет не две жадные руки, а как некие индусские боги, имеет их множество, но имеет при многорукости лишь то же самое, лишь одно подобие головы микрокефала. Я видел в Петербурге распропагандированных рабочих, исполненных классового сознания, видел достаточно и революционеров. Эти апостолы классовой вражды сплошь представляют собой людей малоумных. У них Дьявол срезал половину головы. Оставшаяся половина яростно торопится думать за две, и потому все мысли у них то упорно выскакивают в одном и том же неизлечимо тождественном наборе близоруких слов, то красуются в заплетающихся экивоках, напоминающих походку пьяного.
– Как бы то ни было, я знаю одно, – с твердостью сказал после раздумья Горик. – Когда по ночам, в Шушуне, я, лежа в своей мягкой уютной постели, читаю красивую книгу поэта, или роман, или философское рассуждение, мне хорошо и я утопаю в чистой мысли, в высоком чувстве. И вот в полночь на фабриках запевают свою зловещую песню гудки. Один гудок, второй, третий, они перекликаются и зовут на смену новых рабочих, которые будут стоять за скучным станком в душной, ничем не украшенной, комнате, в каком-то сатанинском чертоге изготовления ценностей, для тех, кто их готовит, ненужных. Они оторваны от всего, что желанно для глаза и души. Они оторваны от поля, от леса, от сада, они выполняют одуряющий труд, который обогащает не их, и пока я в эти ночные часы наслаждаюсь мыслью, сотни и тысячи людей, которые по природе своей нисколько не хуже меня, и нисколько не хуже тебя, Игорь, что бы ты о них ни говорил, делают бессмысленное дело, убивающее их мысль и истребляющее их тело. Так не должно быть. Это должно быть изменено во что бы то ни стало.