Вокзал отстоял от больницы на две с половиной версты. Извозчику велели ехать поскорее, и, когда он отъехал около версты, безумный быстрым движением сбросил с себя шубу и шапку, распахнул халат и разорвал на себе рубашку. Все это было сделано с быстротой чрезвычайной и с угрожающими движениями. Служитель растерялся, ничего не мог сделать с больным, и нашелся только крикнуть извозчику: «Пошел во весь опор!» Извозчик мчал, но эту половину дороги до вокзала все время Игорь с упоением, с диким восторгом, подставлял свою голую грудь морозному ветру. По приезде на вокзал он мгновенно ослабел, и не боролся, когда его одевали. Быть может, он и сознательно уже не боролся. По-своему он знал, что то, что должно было быть сделано, уже совершилось.
По приезде домой выяснилось, что у него началось крупозное воспаление легких. Болезнь перешла в скоротечную чахотку, и через несколько месяцев он угас.
Перед смертью разум вернулся к Игорю, но он почти ничего не говорил. Ему страстно хотелось жить, и он надеялся, что, если он поедет в Сибирь, где такой здоровый воздух, такие могучие реки и леса, он поправится. Он грезил о вековых кедрах, о водах Байкала, о лесах, где бродят в первобытной вольности лоси и кабаны. Временами он тихонько плакал и говорил, что Бог мучает его, что Бог его больше не любит.
Первые пчелы жужжали около первых расцветших верб, и Страстная была неделя, когда в сельской церкви пели панихиду о юном, ушедшем в путь без возврата. Бледные и печальные, молились о нем отец и мать. Молились братья. Истово крестились пришедшие в церковь мужики, молились и они о том, кто лежал в гробу и ушел из жизни, не сделав им ничего злого, не сделав им и ничего доброго.
У Горика сжалось горло, когда, кладя земные поклоны, он вспомнил возглас брата: «Я Игорь. Я жертва вечерняя».
– Во имя чего же ты жертва? И какого дня ты вечер? Не как вечер я буду тебя помнить всегда, и не как черную ночь, хотя бы и звездную, а как Утреннюю звезду, в первый час весны над зеленым лугом.
– Я не знаю, что лучше и что хуже, я не знаю, что печальнее, – говорил сам с собою Горик осенью того же года, – преждевременная ли смерть юноши, вся короткая жизнь которого пронеслась как один сплошной яркий сон, как одно празднество мысли и воображения, или самовольная смерть человека, прожившего целую жизнь и увидавшего, что прожитая жизнь вся была ошибкой. Первое лучше, сколько бы ни было в этом печали.
Он говорил так, узнавши о неожиданной смерти Огинского. И он не мог понять, как человек, полный сил и так любивший жизнь, с такой легкостью расстался с ней и по причинам как будто совсем недостаточным.
Огинский разорился. Управляющий его имения в Виленской губернии так хорошо вел дела, что имение пошло с молотка. Он мог бы жить доходами со своей образцовой аптеки, но провизор, которому он доверил целиком приходо-расходные книги, не только отлично составлял порошки и микстуры, а и великолепно умел переводить цифры прихода в свой собственный карман. Этот дополнительный его талант разоблачился слишком поздно, когда дело было трудно поправить. А то обстоятельство, что два такие удара последовали непосредственно один за другим, повергло Огинского в черную меланхолию, и, став припоминать всю свою жизнь, он всю ее счел ошибкой и неудачей.
Лучшие годы своей жизни он прожил не в родных местах и порвал естественную связь с тем, что для каждого чувствующего человека дороже всего на свете. Конечно, та, кого любишь, та женщина, которая желанна, часто может заменить влюбленному сердцу родину и все, что родное, любимое с детства. Но эта любовь целой жизни, – если вспомнить и правильно взглянуть, – что же дала ему, кроме нескольких торопливых глотков счастья, всегда и навсегда отравленных укорами неспокойной совести? И не наложило ли это чувство на долгие годы тяжелый крест, упавший не только на его плечи, но, быть может, гораздо тяжелее на плечи того, кого он звал своим другом, и кто по благородству своему, по высоким качествам души, молча принял жизненное бремя, никогда не делая различия в своем отношении к сыновьям, называвшим его отцом? Видеть годы и годы, говоря со своими детьми, лица, похожие на свое, и лица, непохожие на свое, и никогда не изменить отцовской своей доброты. Не жертва ли это нечеловечески трудная, и тяжесть ее, сделавшая того, кто нес бремя, вдвойне молчаливым и печальным, не бросает ли огромную тень на все, что было светлого, что было желанно и дало лишь несколько глотков отравленного счастья?
Было ясное сентябрьское утро, когда Огинский пришел к Ирине Сергеевне и говорил такие странно-непохожие на него слова о себе и о ней, что она чрезвычайно встревожилась. Уходя, он сказал ей:
– Я еду охотиться. В наши места. В Тихоречье и Лебединый Слет. В последний раз.
– Зайдите ко мне тотчас же, когда вернетесь, – сказала Ирина Сергеевна. И вдруг, изменившимся голосом, сама не понимая, почему она говорит это, прибавила:
– Или хотя напишите мне два слова.
И когда он ушел, долго мучилась мыслью, почему она не сделала того, что она хотела сделать. Ей хотелось подойти к Огинскому и поцеловать его в лоб.
Немного стрелял дичи в то утро Огинский. Тонкий и высокий как жердь, зловещий Мишка Шагин угрюмо шел за ним и про себя говорил злые слова. С тех пор как в доме стало значительно беднее, он сильно поколебался в почтении к своему барину, почтения впрочем он никогда и не испытывал.
Огинский подошел к болоту. Он вынул из кармана карандаш и листок бумаги и написал несколько слов.
– Возьми эту записку, – сказал он слуге, – и тотчас отвези Ирине Сергеевне. Потом вернись сюда.