На лугу, прилегающем к родному гумну, только что выкосили высокую траву и сметали ее в душистые копны. Вечер погас. Песни умолкли. Все разошлись. В темно-синем небе засветился новый серп, и редкие, дрожащими алмазными каплями, возникли звезды.
Георгий Гиреев был один. Он лежал на свежем сене, на свежей скошенной траве и, полузакрыв глаза, грезил. Долгое пение стрекоз говорило ему, что лето кончилось и что скоро на ровном темном гумне бодрящим равно мерным напевом застучат тяжелые цепы, загудит вровень с ними молотилка.
В сердце юного было спокойно и полно от этой тишины благоуханной ночи, как спокойно и полно после прошедших дождей бывает в завороженном затоне, налитом до краев.
Сколько скрывается в глазах девушки и сколько раскрывается в них, когда поцелует и обнимет она объятием любящей женщины, это он узнал, он знает. Сколько в мире дорог, как их много, уводящих и раскрывающих тайны, он предчувствует, знает. Их много, говорящих о разном, цветущих, неведомых стран, он все их увидит, узнает, так хочет, так будет, нужно только хотеть воистину. Но из каждой страны, как бы они ни были далеки, новые манящие певучие цельности, он, как связку цветов, принесет новую угаданную тайну в свой дом, чтобы новую пропеть, еще не спетую песню своей родимой земле.
Сколько скрывается в единой минуте, когда свидишься со смертью глазами в глаза, призвав ее и узнав, что она лишь коснулась тебя, но велела жить, отдала безумно-смелому часть своей исторгнутой тайны, но велела бессловесно вернуться к жизни и полностью жить, это он знал. Нет, не все-смерть наш мир, несмотря на все его противоречия, а певучая всежизнь, где для творящей ваяющей воли открыт полный простор.
Полузакрытыми глазами юноша видел новую луну, вернее, чувствовал ее, и ему казалось, что она почти рядом с его лицом, что они оба – вместе. Луна излучала свое волшебство, этот тонкий серп ворожил, и юноше хотелось увидеть ее яснее, серебряную колдунью. Но ему не хотелось повернуть голову, ему не хотелось сделать ни малейшего движения, потому что в душе его было радостно и полно, как в полной чаше.
Он то чувствовал, то не чувствовал свое тело существующим. Он то слышал, то не слышал пение стрекоз. Он спал и не спал. Но двинуться он бы не мог. И маленький паучок, быстро пробежавший по его щеке, не заставил его приподнять руку и коснуться лица. Паучок убежал своей дорогой на свежее сено. И тонкая душистая травинка, длинностебельная, иногда покачиваясь под дыханием неуловимого ветерка, иногда касалась его правого виска, но он не поднял руки своей и не отстранил ее, и, душистая, она тихонько приникала к его лицу.
Луг, и гумно, и темная громада сада, и спящий родимый дом, и поля, и лес, и небо – все стало одно. Но, хотя все стало одно, как все необъятно было одно в то время еще, когда не считали времени и никто не разделял пространство, два разные сонма призраков стали лицом к лицу, друг против друга, и между двумя сонмами странная затеялась ворожба.
Два разные эти стана очень разнствовали числами. Одних было совсем немного, но, когда в ворожбе кто-нибудь из тех немногочисленных мгновенно исчезал, тотчас на его место возникал другой, и не умалялось число немногочисленных. Других было столько, что сонм их, теряясь вдали, сливался с краем горизонта, и казалось, что не сливался с зримой чертой кругозора, а уходил за горизонт, и нет им числа. Но временами в ворожбе целые полосы призраков великого числа исчезали бесследно, и, хоть численность их была несоизмерима с сонмом теней числа малого, не казалось, что превосходящие сгущением своим сильнее и значительнее своею чарой.
Не ангелами и не демонами были эти призраки, но свойства демонов и ангелов были и в тех и в других, возрастая и уменьшаясь то в тех, то в других, и чаще в многочисленных возникали свойства демонов, именно тогда, когда в пряже снующих теней они были всего многочисленнее.
Между двумя призрачными станами была вражда. Проходили ненадолго и благие веяния, и вид тех и других теней менялся в соответствии с тем, какое начало владело ворожбой, благое или злое. Призраки малого числа были золотые, воздушно-золотистые, как золотисто в молодой березовой роще апрельское утро. Но иногда они становились бледными, белесоватыми, белыми, как береста похолодевшей березы под наползающим туманом, как смертная рубаха, как саван, как белый снег под зимней луной. И призраки числа великого были серые и черные, но вдруг по волшебству промчавшегося резкого вихря они становились красными, ярко-пурпурными, но, чуть только вихрь отлетал от первого своего дуновения, красный их цвет становился грязным, темнел, становился черным – черней самой черной ночи, какая бывает в году только раз.
Призраки малого сонма держали в руках драгоценности неоценимые. И некоторые из них хотели хранить их только для себя, а другие хотели отдать их многочисленным.
И отдавали. Но мало что выходило из этой отдачи. Ибо призраки сонма великого не столько брали драгоценности, сколько вырывали их из дающих рук, и, вырванные из теневых рук, изменялись драгоценности в нечто чудовищно безликое. И падали тончайшие сосуды в грязь, и падали они на твердую землю, и на осколках хрусталя означалась кровь.
Ибо не все можно передать другому, даже когда всем сердцем хочешь отдать. И нельзя раскрыть цветок рукой, а незримая сила заставляет его в должный миг расцвести.
И приходили в ярость многочисленные. Истребляли они мнимых и настоящих врагов. Загрязнялись видом своим и сущностью. Весь их сонм, числа умосводящего, перебрасывая по рядам обрывки молний, засвечался из черного красным, снова чернел, отягощался, и отдаленнейшая теневая его часть, уходящая за предельную черту кругозора, казалась мятущимся хвостом исполинского змея, задумавшего черным своим цветом разломать изначально-синий горизонт.