Прошли какие-то минуты. Немногие – и бесконечные. Напряженные, длительные. Я смотрел с суеверным чувством на дверь магазина и ждал. Моя судьба решалась. Я что-то должен сделать. Или она, или я. Дверь магазина открылась, и Мелитта вышла оттуда. Она молчала, глаза ее были опущены, красивое лицо ее было бледно. Что-то печальное и упрямое делало выражение ее лица застывшим.
Как я любил это лицо. Оно было боттичеллиевское, и одевалась она, словно одна из женщин Боттичелли. А это было давно, когда в России еще не знали Боттичелли и не говорили о нем. Не знал его и я, несведущий провинциал и не кончивший студент. Большие серые глаза с продольным разрезом, белый выпуклый лоб, светлые вьющиеся волосы, узорные красные губы. Как целовали и как любили они целоваться, эти узорные губы. И после поцелуя оставляли в сердце грусть. Мы женились против воли моих родителей, и теперь я был с ними в ссоре. Я был в размолвке и с большей частью своих товарищей после женитьбы на ней. Она смеялась метко и уничтожающе над нашими революционными замыслами, и я постепенно отдалился от кружка, к которому раньше принадлежал. Сверстники мои, хранители народовольческих реликвий, как она их называла, считали меня чуть ли не изменником или вовсе изменником. Ведь я как раз тогда еще начал писать стихи и напечатал целую книгу их, и в них совсем-совсем не было никаких общественных тенденций. Мои товарищи радовались, что книга не имела ни малейшего успеха, и видели в этом достойную кару моего отступничества.
Мне остались верны только двое: Петька, сын кузнеца, студент-медик, мой земляк, и мефистофелевская натура, студент-юрист Фомушка, сибиряк, видавший на своем недолгом веку много людей прижимистых и потому вдвойне всегда растроганный на мою наивность и нерасчетливость. А я был, правда, робкий и мечтательный, и многое для меня было невозможным, что возможно теперь. В эти два дня, 12 и 13 марта, я видел их обоих, и они странно вплелись в повесть моей жизни.
Когда после обеда я вернулся с Мелиттой домой, мы бродили по коридору, и она как ребенок обрадовалась на только что выставленное там окно. Большое окно, которым кончался длинный коридор наш, в третьем этаже, выходило на гостиничный мощеный двор, а напротив был другой корпус гостиницы. Мы подошли, обнявшись, к окну и долго смотрели вниз. В мой мозг туманными наслоениями вошла какая-то бесформенная мысль, и все – я у окна, противоположное здание, и этот двор там, внизу, – все слилось в одну неопределимую цельность. Я не говорил ни слова и не сделал никакого движения, пока мы так стояли у окна. Но души ведь слышат друг друга – или это была простая случайность? Мелитта сказала: «Вот высоко, а если броситься, все равно не убьешь себя, только изуродуешься». Я ничего не ответил. Я даже удивился, и во мне бессильно шевельнулось: «Какое это отношение имеет ко мне?»
Мы вернулись в нашу комнату. На минутку забегал Фомушка и занес только что появившуюся «Крейцерову сонату». Она ходила тогда по рукам гектографированной. «До завтра, – сказал он. – Утром зайду. Прочтите. Да только не поссорьтесь». Он усмехнулся своей обычной насмешливой улыбкой, высокая его фигура качнулась, и он ушел.
Мы поссорились. Не в первый раз. Потому что Мелитта была ревнива, и, хотя я не давал поводов к ревности, она ревновала меня к прошлому и между нами возникали мучительные сцены. Я был наивен, и год тому назад, когда мы только что повенчались, в первую же ночь я ей рассказал, что я любил когда-то одну польскую девушку, служанку, и она меня любила, и это была моя первая любовь. Она молчала, пока я рассказывал, и, увлеченный воспоминанием, я говорил и говорил, думая, что она слушает меня так же вольно и радостно, как я говорил, думал, что она участвует мыслью в моем далеком юношеском сновидении. Она же, выслушав, сказала мне такие слова, такие слова, такие оскорбительные слова, каких я тогда еще не знал. Это была первая наша ссора, и я понял еще тогда, что случилось что-то непоправимое, что я связал свою жизнь с той, кого я не знал, что я не должен был этого делать, что я вступил в запутанность, на дорогу рабства, которая приведет неизбежно к чему-то темному. Одна фраза в «Крейцеровой сонате», грубая фраза, как груба и цинична вся эта вещь, взбудоражила в Мелитте все темное, что в ней иногда вставало помимо ее воли. И она, такая нежная, такая женственная, опять и опять осквернила мою и свою душу бесцельным и грязным ужасом, который называется ревностью.
Последние недели веяние смерти было со мной неотступно, и ночью, когда мы были так близко друг от друга, в ней часто должны были возникать злые мысли, потому что она не видела того, что во мне трепетало безысходно, и видела лишь, что вот я холоден как труп и безответен к ее ласкам. И она, не понимая, разражалась слезами, и порою она, искажаясь, говорила мне страшные, незабываемые, несправедливые слова. И потом, разметав свою взволнованность в подобной сцене, она по-детски ласково просила меня простить ее. Я целовал ее и говорил ей ласковые слова. Она засыпала. Но я не спал. И чувствуя в ночной тиши, что завтра в этот час я буду еще холодней и печальнее, я проникался темным ужасом, и наша маленькая комнатка, в которой только что звучали безумные упреки и ласковые слова, казалась мне душным склепом, хранящим в тесноте своей всю безбрежность адских мук.
Когда, прочтя эту жестокую повесть и пережив унизительную ссору, оба, подавленные и приниженные, мы сидели за вечерним самоваром, пришел жизнерадостный Петька, и его появление на два, на три часа целебно разлучило нас, острия как будто спрятались, но все же я был так подавлен, что веселый наш гость, товарищески меня браня, сказал мне: «Послушай, ты невозможен. Тебе ничего не остается, как прямо лечь на операционный стол: или тебя там зарежут, или встанешь как встрепанный и будешь живым».