Ход внешних событий был тоже за молодую госпожу и против прежней владычицы. Что ни делай, рабство рухнуло, и приходилось делать ограду своего властительства не из крепких и острых кольев, а из каких-то полугнилых лядащих подпорок. Все рассыпается, самое крепкое не устоит, крепость-то главную сокрушили. Не люди, а людишки пошли, оборыши. «И на Ванечку надежда плоха, – размышляла старуха, – больно уж мягок. Мужчина, а лисьим хвостом метет».
Правда, у Ивана Андреевича было глубокое внутреннее отвращение ко всякой насильственности, ко всякой несправедливости, к посягновению на чужую душу и чужую волю. Кротости и мягкости он был исключительной. В суровых днях и в обстановке, полной жестокого и грубого, он был как человек, пришедший издалека, из какой-то другой земли, где сердца нежные и нравы мягче. Быть может, тут сказывалась иная кровь, не великорусская, такая суровая. Его дед был с юга, с берега Черного моря, где всегда, сравнительно со Средней Россией, больше знали волю, более ценили право каждого отдельного «я», и, при многих жестоких подробностях жизненной борьбы, были нежнее люди сердцем своим, знающим раздолье степи, воды и неба. Не потому ли он так любил охоту, любил уйти и на несколько дней потеряться в лесу и в окрестных деревушках, с их перелесками и болотцами. Черные глаза Ивана Андреевича видели зорко, и, если он не любил много говорить и всегда бывал немногословен, глаза его всегда умели сказать многое. Этим, быть может, он более всего нравился Ирине Сергеевне.
«Нравится. Он мне нравится, Ванечка», – всегда говорила про себя Ирина Сергеевна, размышляя о муже. Но, когда она читала какую-нибудь мудреную книжку или гуляла одна, проходя по саду или пробираясь по длинной меже через поле к лесной опушке и любуясь на качающиеся под ветром голубые и синие головки васильков, она иногда спрашивала себя: «Люблю ли я по-настоящему?» И не знала сама, что себе ответить. Когда они бывали вдвоем и ласкались друг к другу, ей легко было сказать: «Люблю». Но она называла любовь, не понимая всего содержания этого радостного, но и жуткого, ослепительного и острого слова.
И он говорил ей: «Люблю». Но, когда он охотился не с нею вместе, а один, что бывало чаще, он охотился дольше, и ей нередко приходилось бывать одной подолгу. Они любились нежно и страстно, но любовь еще только скользила по их душам. И детей не было. Прошел год, прошло два, пошел третий год. Детей не было.
«Что же это у вас детей нет?» – вопрошала Ивана Андреевича любящая порядок Клеопатра Ильинишна. Этот вопрос не нравился ни ее сыну, ни ее невестке. Но время от времени, и чем дальше, тем грубей и настойчивей, она продолжала его повторять. А однажды, когда она была с сыном вдвоем, у нее хватило даже духу зло пошутить.
– Или твоя рыженькая барышня до сих пор барышня?
Иван Андреевич побледнел, вышел молча из комнаты и на несколько дней уехал на охоту. Ирина Сергеевна по возвращении его домой сумела у него выпытать тайну его недовольного лица. Конечно, поупрямившись, он ей все рассказал. Но, если ему было достаточно нескольких немногих дней на свободе в лесу, чтоб развеять свою обиду, в сердце Ирины Сергеевны вонзилось такое жало, что она в душе поклялась: «Или она, или я».
Прихоть судьбы пожелала, чтоб совсем вскоре после этого она почувствовала, что в ней возникла новая былинка человеческая. «Ванечка, – сказала она красная и прижимаясь лицом к его плечу, – у нас будет ребеночек».
Иван Андреевич был счастлив необычайно. Ему уже давно хотелось иметь ребенка.
Месяца через два после этого разговора с женой, он задумал устроить званый обед и пригласил к себе всех окрестных помещиков и кое-кого из местных важных персонажей, жителей города Шушуна. Ему хотелось отпраздновать свою тайную радость, о которой он впрочем не замедлил сказать своей матери, а заодно он хотел закрепить семейным праздником примирение между Ириной Сергеевной и Клеопатрой Ильи-нишной, которые целый месяц дулись одна на другую. Ссора произошла по причине довольно изумительной. Когда Ирина Сергеевна приехала в усадьбу Большие Гумна, она же Большие Липы, кухаркой у Гиреевых состояла бойкая разбитная бабенка по имени Арина. Знакомясь с дворней, Ирина Сергеевна особенно полюбила эту веселую хохотушку, и между ними образовалось даже нечто вроде дружбы уже по одному тому, что обе были насмешливые и веселые и обе назывались одним именем, только у молодой барыни имя носило несколько иностранный характер, а у бабенки чисторусский. Иногда, когда они обе были почему-нибудь особенно довольны одна другой, кухарка, делая важное лицо и чуть-чуть подмигивая, говорила:
– Так уху сегодня прикажете сварить, Арина Сергеевна?
– Уху из карасей, Ирина, – говорила в ответ рыженькая барышня, с деловой серьезностью, но помирая от смеха.
Случилось как-то так, что, перебрасываясь таким образом смехами и измененным именем, они неуловимо ни для кого, но для них обеих понятно, потешались над чопорной важностью Клеопатры Ильинишны, которая всегда, говоря «Ирина» или произнося «Арина», произносила это имя, в той или иной его форме, с такой значительной выразительностью, что ни ослышаться нельзя было, ни впасть в недопустимое недоразумение. Одно дело – имя барское, другое дело – имя мужичье. Эти два мира не соединяются, и не должны соединяться и смешиваться, несмотря ни на какую географическую близость.
Дошел ли до Клеопатры Ильинишны каким-нибудь путем рассказ об этой пересменке, или просто ей взбрело в голову прихотливое и вовсе сумасбродное измышление, но только однажды, вернувшись после двухдневной поездки на охоту с мужем, Ирина Сергеевна узнала, что у нее новая кухарка Устинья, а прежняя, Арина, отпущена или, вернее, выгнана. Когда она стала спрашивать Клеопатру Ильинишну, почему это, та давала неопределенные неохотные ответы, вроде: «Невежлива», «Стряпуха не бог весть какая», «Больно молода» и тому подобные вздоры. Когда же Ирина Сергеевна рассердилась и стала спрашивать в требовательном тоне, Клеопатра Ильинишна сухо отрезала: