Он вышел, Ирина Сергеевна и Огинский остались вдвоем. Они оба молчали, и обоим было грустно. Огинский как будто решил перемолчать ее. Застывшее лицо его было печально. Так, молчаливый и грустный, он имел над ней большую власть, чем когда говорил красивые слова.
– Огинский, отчего вы молчите? – тихо спросила она его.
– Вы знаете.
– Нет, скажите.
– Я могу сказать только то, что говорил в самом начале, когда мы узнали друг друга, – что вы должны уйти из обстановки, которая меньше вас, и уехать со мной.
– Огинский, я вам говорила, что это невозможно.
– Все можно устроить, все устраивается.
– Сердце свое устроить нельзя. Сердце не велит мне.
– Если сердцу вашему совсем хорошо, будьте в том, что вам дает счастье, и тогда нам не о чем в точности больше говорить.
– Вы нехорошо со мной говорите, Огинский, – сказала с горечью Ирина Сергеевна. – Мужское сердце – дурное сердце. Вы знаете, что вы мне дороги. Вы знаете, что вы мне дороги слишком. И в то время, как я говорю с болью, в вас кипит маленькое самолюбие. Если сердце мне не велит, я должна его слушаться.
– Быть может, мне совсем не нужно у вас бывать?
– Нет, я хочу, чтобы вы у нас бывали, – медленно промолвила Ирина Сергеевна. – Хочу вас видеть. Иногда. Но… но мы должны быть только друзьями.
– Ваш слуга. – Огинский поклонился.
– Зигмунт! Мне больно, – воскликнула она с горячностью.
Огинский быстро подошел к ней, и молча, с судорожной силой несколько раз поцеловал ее руку. В ее глазах блеснула слеза.
– Мне жаль вас, Зигмунт. Мне жаль, мне жаль, – чуть явственно прошептала она, не отнимая руки.
Огинский прошелся нисколько раз по комнате. Канарейка перепорхнула с жердочки на жердочку и запела пронзительно звонко. Другая и третья желтая птичка заливчатым голоском откликнулась на этот солнечный всклик. Раздались шаги. Иван Андреевич усмешливо воскликнул:
– Ну, и молодец же наш Андрей! Я его посылал за покупками к Евстигнееву, велел купить три фунта фисташек, три фунта мармеладу и две сахарные головы, а он взял три сахарные головы и по десяти фунтов и мармеладу и фисташек. Это чтобы тебе угодить. Ну, да не пропадет. А лошади готовы.
Простились. Поехали. Прохожие с любопытством смотрели на тройку, точно это была какая-нибудь редкость. Бешено заливались дворняжки, выскакивая из-под ворот и гонясь за тройкой с пол-улицы, после чего сердито возвращались восвояси, как бы передав следующим хлопотливую обязанность лая. Вот проехали длинный высокий мост над рекой, с огромными быками, стоявшими справа и слева для защиты от льдин во время ледохода. Быстро миновали Заречье. Снова поле, снова лес, снова зеленая, голубая и золотая воля земли и неба, свободных от ложности городских построек и всего, что в городе.
Иван Андреевич свободно вздохнул и, закурив папиросу, погрузился душой в переливчатый звон колокольчика.
– Эй вы, родимые! – разгонял тройку Андрей, знатно погулявший и подпивший в Шушуне.
– Ванечка, Ванечка, как я люблю тебя! – вдруг с порывом воскликнула Ирина Сергеевна.
Иван Андреевич молча взглянул на нее, поцеловал и, крепко обняв, прижал к себе.
– Возьми мою руку, – сказала она тихонько, и дала ему свою правую руку. – Держи ее крепко, крепко.
– Я держу ее нежно, но крепко, – сказал Иван Андреевич, теснее прижимая к себе затрепетавшую любимую. И в ясных черных глазах его сверкнуло странное выражение, отражение далекого большого мрака.
Колокольчик звенел и далеко разливал свои серебряные звуковые разбеги. Солнце склонилось к закату. По полям и лугам протянулись длинные косвенные тени.
Осенние капли, октябрьские капли, какие они медленные и неисчислимые, текут, текут, текут, ленивые дождевые струи из свинцового, сплошь затянутого тучами, неба. Нет больше солнца, оно куда-то ушло, и земля, перед тем как сковаться и заледенеть в зимнем наряде, набухает от обильно текущей влаги, поит, на всю долгую зиму напаивает, зябнущие корни, которые потом уснут до весеннего зова, до тех дней, до того часа, когда солнечный луч постучится к ним в глубь достаточно сильным горячим концом своим. Печальные и медленные струи дождя, малое существо, живущее в тайности, услышало ваш голос и, до того как появилось в явности, узнало, о чем вы говорите, осенние капли, услышало ясно через слух матери, сидевшей подолгу у замгленных окон, по которым косвенными влажными руслами, перебегая от малого русла к руслу, текли и стекали бесконечно по стеклам октябрьские капли, осенние капли.
И слышало маленькое существо слухом матери, нежась, в незримой своей тайности, и воспринимая от материнской сущности свою новую плоть и кровь, как кончилось течение осенних капель, как обрадовалась жизнерадостная женщина, что остудился и изменился мир, в котором двор был большой лужей, а все дороги – грязь, что зареяли бесшумные снежинки и своим легким летом запели безгласную и все же слышную душе, вьющуюся песню белизны, чистоты и кристаллов. Белой пеленой свежей пороши, первой, радовалось самое солнце в высоте, украшая ее россыпью мелких алмазов, искрившихся и мерцавших от края до края полей, где поле сливается с небом. От синего неба до синего неба, по белой земле, украшенной в белый бархат, пели снежинки, порхая, и ложась, и укутывая мир, и укутываясь друг другом; пели алмазные россыпи о многокрасочности белого цвета и связи земли с солнцем; пели в человеческой душе, уже живущей, и другой, предназначенной к полноте жизни, свивались, сплетались и пели к мысли о красоте мира и жизни о том, что хорошо желать, и жаждать, и создать что-нибудь о том, что счастье сильнее несчастья, и нет греха, а есть только ошибка, и есть возрождение в смене часов, неисчерпаемая чистота, восстановляющаяся кристальность в стремящемся беге дней и ночей.