Том 5. Стихотворения, проза - Страница 94


К оглавлению

94

Конечно, Горик еще не Бог весть каких успехов достиг в тех изучениях, которые он сам себе предназначил, но он уже прочел, пока еще в переводе, «Фауста» Гете и стихи Гейне, частью уже читал эти произведения и в подлиннике, как с Ириной Сергеевной он читал в подлиннике стихи Виктора Гюго, Мюссэ и Сюлли Прюдома.

Два произведения всемирно славные, прочитанные Гориком в возрасте пятнадцати лет, произвели на него исключительно глубокое впечатление «Преступление и наказание» Достоевского и «Фауст» Гете. Конечно, «Гамлет» и в особенности «Макбет» Шекспира, а также «Каин» Байрона не менее остро пронзили юношескую душу. Но впечатление от романа Достоевского и философически-мистической драмы Гете первенствовали в этой юной поэтической душе. Это было не впечатление от сильного художественного произведения, это было ошеломляющее, всецело сковывающее волю и лунатически толкающее ее к чему-то абсолютно новому, жуткое и завлекательное откровение.

Как ни мало общего в двух этих произведениях по канве, по узору замысла, в них есть одна общая основная черта, увлекающая юное чувство: они оба основаны на дерзновении и па посягновении. Перейти установленную черту, и тем самым войти в новый мир, в мир запретный, в мир недозволенного и нового. Голос мыслящего, смелого «я», зовущий не останавливаться ни перед чем, говорящий, что договор с Дьяволом и самое страшное преступление, которого инстинктивно пугается и не хочет человеческое чувство, суть дверь в новый мир, в твое же собственное «я», но верховно владеющее всем внешним и наделенное новыми глазами, видящими то, чего в обычном существовании не видишь.

Когда Горик прочел «Преступление и наказание», в нем не только произошел душевный переворот. Это был как бы внешний толчок, изменивший всю его телесную основу. В течении нескольких недель он почти совсем не спал. Ночная тишина с отсутствием человеческих лиц и всех шумов дневной жизни, ночная тишина со своими бесконечными бесчисленными звездами и неуловимыми шорохами, неопределимыми тайнами, молча проходящими через бодрствующую душу, но ускользающими от определений размышляющего ума, завладевала юношей. Побуждаемый неизъяснимой тревогой, Горик проникал через чердак на крышу и часами сидел на ночной крыше, неотступно смотря на узоры звезд и медленное течение небесных светил, неизбежно меняющих свое положение. Почему он делал это из ночи в ночь? Он не мог бы объяснить это сам. Но в этом была какая-то необходимость категорическая. Он необходимо должен был также без конца, без конца повторять про себя, – как во время службы в церкви без конца повторяет причетник слова «Господи помилуй» – четыре магические строчки Пушкина:


Но оба с крыльями и с пламенным мечом.
И стерегут. И мстят мне оба.
И оба говорят мне мертвым языком,
О тайнах вечности и гроба.

Конечно, убийство само по себе есть наибольший ужас, какой может узнать человеческая душа. Это Горик чувствовал четко. Ничто в мире не было более противно его кроткому сердцу и стройной мысли, с детства привыкшей ваять музыкально в одно гармоническое целое природу, нежные чувства и напевно звучащие слова. Когда он встречал в какой-нибудь книге слова «убийца» и «убийство», эти слова представлялись ему до зрительной иллюзии особо черного цвета, как слова «женщина» и «женский» представлялись пронизанными нежным золотистым отсветом, наподобие тех золотых бубенчиков, что цветут так душисто около затонов. Но наибольший ужас, как нечто по существу своему наибольшее, наиболее удаленное от дневного ясного сознания, не есть ли тем самым наиболее верный путь раскрыть вечные загадки о Боге, о душе, о загробной жизни, о воскресении, о свободе воли, о правде. Конечно, поступок Раскольникова чудовищен. Но, быть может, самое чудовищное в его преступлении это то, что, решившись преступить роковую черту, он преступил ее так малодушно и невыдержанно, лишая тем самым страшную тайну возможности раскрыться и целиком разоблачить себя в его душе. Его преступление чудовищно и отвратительно еще потому, что он смешал две цели в одно, убийство, в котором есть дьяволическая тайна и сатанинское откровение, и грабеж, который есть дешевая общедоступная низость, лишенная какого-либо внутреннего содержания. Раскольников прав, когда, говоря с Соней, он утверждает, что, кто крепок и силен умом и духом, тот над людьми и властелин, кто много посмеет, тот и прав, – что нужно только осмелиться, – и нет, не осмелиться, а найти в недрах своей души уже существующую, давнишнюю, готовую, исконную смелость, не останавливающуюся ни перед чем, если мысль велит. Но, говоря с мучением: «Я просто убил, для себя убил, для себя одного», он потому и восклицает это с мучением, что слишком поздно понял основание своего поступка, которое должно было быть сознано свершающим до свершения, и только в таком случае, в силу цельности поступка, этот поступок приобретал колдовскую силу и мог шепнуть душе заветное слово своей черной тайны, отмыкающее, как волшебный ключ, тяжелую дверь, ведущую в жуткое, но и богатое страшными единственными талисманами подземелье.

«Он не сумел, я сумел бы, я сумею, – говорил себе в эти ночные часы раненный дьявольским острием юный ум. – Посягнуть, преступить черту, опрокинуть все обычное», – повторяли горячие губы. Но именно то, что, как лунатик, Горик много ночей подряд взбирался на ночную крышу, именно этот на вид полусумасшедший поступок был правильным инстинктом самосохранения души, которую притягивала пропасть. Звездной росы, остужающей бредовое блуждание, искала разгоряченная мысль. В мерности звездных сочетаний и стройного передвижения планет бессознательно возвращала себя душа на алмазные оси, с которых на минуту соскользнула.

94